Я наговорил в этом проекте уже довольно глупостей, поэтому не буду стесняться продолжать.
Давайте поговорим о Ницше, Достоевском, науке и утрате Бога?
Почему бы не взять сверхчеловека Ницше и не сравнить с всечеловеком русского писателя? Не глянуть ли, что будет?
Давайте начнем с того, с чего все начинается — с Левиафана.
В своей речи к Иову Бог упоминает свое творение — Левиафана.
«Можешь ли ты удою вытащить левиафана и верёвкою схватить за язык его? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсть его? Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко? Сделает ли он договор с тобою, и возьмёшь ли его навсегда себе в рабы? Станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих? Можешь ли пронзить кожу его копьём и голову его рыбачьею острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперёд не будешь» (Иов 40:20–27).
«От его чихания светится свет, и он дует из уст своих, как огонь… Его плоть тверда, как камень… Когда он поднимается, сердца ужасаются… Он не боится ничего под солнцем… Он царь над всеми сынами гордости» (Иов 41:10–26).
Иов тогда ответил Господу:
«Знаю, что Ты все можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, омрачающий Провидение, ничего не разумея? — Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне. Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле (Иов.42:2-6).»
Именно после этого спор между Иовом и Богом заканчивается, завершается искушение Иова, и Бог обращает свой гнев на друзей Иова за то, что те «говорили о нем не так верно, как Иов». Из этого мы можем сделать вывод, что с точки зрения Бога, Иов ответил совершенно правильно.
Но человек не было бы потомком Адама, если бы не попытался найти другой ответ. Или он не сын гордости?
Падение Адама началось именно со слов «будете как боги»!
Закрываем «книгу Иова», открываем «Моби Дик» и читаем:
«Все видимые предметы, человек — лишь картонные маски. Но в каждом событии — в живом действии, несомненном поступке — некое неведомое, но всё же разумное начало вылепливает черты свои из-за неразумной маски. Если человек намерен ударить — пусть ударит сквозь маску! Как может узник выбраться наружу, иначе как пробив стену? Для меня белый кит — эта стена, придвинутая ко мне. Иногда мне кажется, что за нею — ничто. Но этого довольно. Он тяготит меня; он давит на меня; я вижу в нём чудовищную силу, и сквозь неё проходит непостижимая злоба. Вот это непостижимое я и ненавижу больше всего; и будь белый кит лишь орудием, будь он самим началом — я обрушу на него свою ненависть. Не говори мне о богохульстве, человек; я бы ударил солнце, если бы оно оскорбило меня»
Бог спрашивает: «Можешь ли пронзить кожу его копьём и голову его рыбачьей острогой?»
И сын гордости отвечает:
«И я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони. Вот цель нашего плавания, люди! Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан чёрной крови и не закачается на волнах его белая туша».
Мелвилл и его Ахав — это предницшеанская попытка сынов гордости настоять на своем.
Левиафан — это назначенный самим Богом символ предела человеческого могущества. Именно поэтому он и назначен во враги Ахава, который полагает кита всего лишь маской Бога и хочет убить Бога, нанеся удар сквозь эту маску.
Ахав — узник воли Бога, и он жаждет свободы. Полной свободы, пусть она и означает полное одиночество и бессмысленность жизни.

Сын гордости желает убить Бога и остаться единственной волей во Вселенной. Для Ахава Бог все еще есть, и Бог — противник. Мелвилл находится в самом ядре англосаксонской литературы. Он — ключ к пониманию психологии англосакса. Англосакс движим собственной волей и служит ей. Власть для него не только инструмент наживы и объект вожделения. Власть для него — идентичность. Он и есть власть. Если он не власть, то он не существует.
Ахав в ординарном понимании безумен. Но в этом и смысл войны Ахава — он сам желает решать, что есть разум и что есть безумие. Он желает назначать, что есть правда.
Когда мы возмущаемся глупости и наглости западной лжи, мы не понимаем важнейшей вещи: это — не глупость и не безумие. Это — претензия на власть. На то чтобы решать что есть правда.
Ахав это архетип западного отношения к миру.
И российские отношения с Западом несут на себе отпечаток войны Ахава с белым китом-левиафаном больше чем что-либо в истории мира.
Россия — это то, что является пределом власти. То, что не покоряется воле человека Запада. Последняя и единственная преграда перед полной абсолютной властью. Весь мир побывал под властью человека Запада. И восходящая ныне Индия, и могучий Китай. Все они были когда-то всего лишь имуществом, пищей китов, из которого Запад добыл свое благополучие. И только Россия не была. Раз за разом она сокрушала попытки человека Запада стать единственным и безграничным хозяином всего мира. Крушила его мачты и мечты, его оружие и его похоть.
А следовательно, превращалась в объект маниакального вожделения.
Когда в «Русском молчании» я писал, что «Россия — это Бог», я имел в виду нечто более сложное — время от времени выпадающую на долю России миссию. Но и роль чудовища, устрашающего своим единством с сотворенным Богом миром, тоже имелась в виду.

Во вселенной Ахава и Мелвилла Бог есть, и его нужно убить, чтобы освободиться от его воли.
Через 20 лет после «Моби Дика» Мелвилла из типографий выходит «Происхождение человека» Дарвина.
Удар нанесен.
Еще через десяток лет, наконец-то, появляется «Заратустра» Ницше. В мире Заратустры никакого Бога уже нет. Бог — утрачен, убит. Бороться нужно не с Богом, а с бессмысленностью и одиночеством. Заратустра не поражает чудовищ. Он ищет союза и близости.
«Ах ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно блаженный в своём доверии! Но таким был ты всегда: всегда подходил ты доверчиво ко всему ужасному.
Ты хотел приласкать всех чудовищ. Теплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах — и ты уже готов был полюбить и привлечь к себе».
Мир одинокого человека — это не мир отношения, сотворчества, заветов, праведности и отступничества. Это мир поиска. Любовь в нем — не залог, не причина и не сила, не цель. Теперь это ловушка.
«Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и моя скромность в любви! -
Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по морю. Но на четвёртый день странствования, когда он уже был далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог всю свою печаль: победоносно, твёрдой ногою стоял он снова на пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей ликующей совести:
— Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня».
Ответом на эту опасность, на обман любви является одиночество. Потому что в мире, где нет Бога, человек не может быть понят, а следовательно, принят до конца. Человек обречен на одиночество. И для того чтобы снять это страдание, его нужно принять. Принять одиночество и бессмысленность. Принятие порождает человека с новой этикой, который не боится одиночества и сам создает ценности. Он не страшится вечности или же смерти, а совершает свой танец над пропастью.
«О одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не возвратиться со слезами к тебе! Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит мать, теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь скажи только: „А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? — кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я в одиночестве — я разучился молчанию! Этому, конечно, ты научился теперь? О Заратустра, всё знаю я: и то, что в толпе ты был более покинутым, чем когда-либо один у меня! Одно дело — покинутость, другое — одиночество: этому — научился ты теперь!“

В мире Ларсена/Лондона Бога не просто нет. Его нет и никогда не было. Жизнь — это «брожение закваски» и имеет цель в самой себе. Ларсен не терял Бога, не искал его. Идея Бога для него смешна — это даже не ловушка любви и сочувствия Ницше, а жалкая и негодная ловушка.
Человек сам становится Левиафаном — морским чудовищем, пожирающим всё на своём пути: морских обитателей в виде котиков, на которых ведётся охота, или человеческие жизни.
Время Ахава еще линейно. У Ахава есть цель связанная с Богом, и он стремится к ней.
Но как только Бог исчезает — время становится цикличным. Для Ницше это постоянное повторение бессмысленности, которую нужно принять. Для Ларсена — это биология — человек работает на брюхо, а брюха продлевает жизнь. Большие пожирают малых, сильные слабых, но затем приходит смерть и слабые кормятся сильным.
Как только Бог исчезает, время скручивается и замыкается. Восстанавливается дохристианское понимание времени. Время возвращается в язычество.
Достоевский и Диккенс, очень удачно оказались свидетелями этого процесса сворачивания времени и пространства.
Как только Бог исчез, исчезло и сугубо человеческое пространство. Город стал не произведением человека и его поврежденной, но божественной натуры, а тюрьмой человека.
И Петербург Достоевского, и Лондон Диккенса — это так или иначе ад.
При этом Диккенс трусливо притворялся, что нашел-таки выход — жить в поместье на проценты от умно вложенных ценных бумаг. Как будто бумаги эти к аду не имеют никакого отношения.
Достоевский признал ложность этого выхода. Для него это было слишком очевидно.
Нельзя просто сбежать в райское поместье и просиять святостью, пусть даже и забрав с собой Сонечку Мармеладову, но отряхнув иных с ног своих. Поэтому Достоевский, вполне эффективно разделавшись с «наполеонствующим» сверхчеловеком, который сам определяет, что есть зло и что добро, и с недочеловеком, пресмыкающимся во прахе, предложил иной план побега из человека — всечеловечность.
«Все за всех виноваты».
Полная открытость, беззащитность и отзывчивость ко всему. Распахнутость, которая не оставляет места ни для чего своего. А следовательно, и для свободы, и для ответственности, и для личной ноши человеческого бытия, для личной трагедии. Совместное переживание своей человечности. Растворение границ.

Это — тоже побег от самого себя. Но не на гору, не в море, не от людей, не из города. Это бегство от себя ко всем, чтобы спасти друг друга от самих себя.
Русский Красный Проект не менее трагичен и надрывен, чем боль Ницше по ампутированному Богу.
Красный Проект «освобождения собственной рукой», а не руками «Бога, царя или героя», освобождения всех, и пусть никто не уйдет обиженным — это не «бунт хама», как часто его описывают. И это не русофобский заговор хитрых инородцев. Все намного сташнее и проще, возвышеннее и трагичнее.
В мире, который наука лишила Христа и его жертвы, образовалась пустота, которую все из вышеперечисленных заполняли по-своему.
Красный Проект подошел к этому вопросу самым радикальным образом.
Если Христа не было, не было его жертвы и искупления им нас, то мы займем его место на кресте.
«Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать».
Христианство говорило, что если мы верим в Бога, то мы верим и в человека. Манихейство говорило, что верит в Бога, но не в человека. Красный Проект заявил, что не верит в Бога, но будет верить в человека вопреки всему.
Страшный человеческий порыв — заполнить собой ту пустоту, которая осталась на месте Бога. Заткнуть пробоину в корабле мироздания, закрыть амбразуру, из которой целит в мир бессмысленное ничто. Разорвать замкнутый круг времени и вернуть времени линейность, цель, а жизни смысл.
Это был прекрасный порыв, который не мог закончиться ничем хорошим, как и любое принуждение к святости. Это стремление всегда разрушало всякую Реформацию, желавшую чистоты и подлинности, намного быстрее и вернее, чем могли загнить официальные церковные институты.
К подвигу нельзя принудить. Это уничтожает сам подвиг.
Коллективная праведность, как коллективная совесть, как вина всех за всех, как и разрыв с человечностью — всё это в итоге своем — уход от вызова, брошенного нам жизнью.
Всё это — попытки к бегству. Попытка отменить человека, а вместе с ним и необходимость и неизбежность человеческого страдания.
Для этого мы играем с определениями человека, пытаемся поместить себя в банку, заспиртовать и наклеить на себя бирку — только лишь бы избавиться от себя, своей природы и своей ноши.
В этом отношении философия и алкоголизм решают для нас одну и ту же практическую задачу — забыться, обезвредить себя, вырвать себе или крылья, или зубы.
Выпячиваем одно из наших качеств, объявляем его основным и пытаемся отбросить остальные. «Сузить человека».
А вызов этот в том, чтобы не отменить человека, но исполнить его. Быть им несмотря ни на что.
Человек — это струна, натянутая в космосе между небытием и абсолютом. Между ничто и всё. Это парадокс мучительного счастья, боли обретений, радости утрат. В нас столько грязи и слабостей, что каждая наша секунда может быть подвигом преодоления. Столько способностей, что мы недостойны себя самих большую часть отпущенного времени.
Быть человеком — это не участь, не приговор, не темница.
Мы — Левиафан, предел могущества для самого Бога.
Не надо лгать, что быть человеком — слишком мало и и нужно большее.
Этого достаточно. Правда в том, что быть человеком — это слишком много.

Я наговорил в этом проекте уже довольно глупостей, поэтому не буду стесняться продолжать.
Давайте поговорим о Ницше, Достоевском, науке и утрате Бога?
Почему бы не взять сверхчеловека Ницше и не сравнить с всечеловеком русского писателя? Не глянуть ли, что будет?
Давайте начнем с того, с чего все начинается — с Левиафана.
В своей речи к Иову Бог упоминает свое творение — Левиафана.
«Можешь ли ты удою вытащить левиафана и верёвкою схватить за язык его? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсть его? Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко? Сделает ли он договор с тобою, и возьмёшь ли его навсегда себе в рабы? Станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих? Можешь ли пронзить кожу его копьём и голову его рыбачьею острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперёд не будешь» (Иов 40:20–27).
«От его чихания светится свет, и он дует из уст своих, как огонь… Его плоть тверда, как камень… Когда он поднимается, сердца ужасаются… Он не боится ничего под солнцем… Он царь над всеми сынами гордости» (Иов 41:10–26).
Иов тогда ответил Господу:
«Знаю, что Ты все можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, омрачающий Провидение, ничего не разумея? — Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне. Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле (Иов.42:2-6).»
Именно после этого спор между Иовом и Богом заканчивается, завершается искушение Иова, и Бог обращает свой гнев на друзей Иова за то, что те «говорили о нем не так верно, как Иов». Из этого мы можем сделать вывод, что с точки зрения Бога, Иов ответил совершенно правильно.
Но человек не было бы потомком Адама, если бы не попытался найти другой ответ. Или он не сын гордости?
Падение Адама началось именно со слов «будете как боги»!
Закрываем «книгу Иова», открываем «Моби Дик» и читаем:
«Все видимые предметы, человек — лишь картонные маски. Но в каждом событии — в живом действии, несомненном поступке — некое неведомое, но всё же разумное начало вылепливает черты свои из-за неразумной маски. Если человек намерен ударить — пусть ударит сквозь маску! Как может узник выбраться наружу, иначе как пробив стену? Для меня белый кит — эта стена, придвинутая ко мне. Иногда мне кажется, что за нею — ничто. Но этого довольно. Он тяготит меня; он давит на меня; я вижу в нём чудовищную силу, и сквозь неё проходит непостижимая злоба. Вот это непостижимое я и ненавижу больше всего; и будь белый кит лишь орудием, будь он самим началом — я обрушу на него свою ненависть. Не говори мне о богохульстве, человек; я бы ударил солнце, если бы оно оскорбило меня»
Бог спрашивает: «Можешь ли пронзить кожу его копьём и голову его рыбачьей острогой?»
И сын гордости отвечает:
«И я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони. Вот цель нашего плавания, люди! Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан чёрной крови и не закачается на волнах его белая туша».
Мелвилл и его Ахав — это предницшеанская попытка сынов гордости настоять на своем.
Левиафан — это назначенный самим Богом символ предела человеческого могущества. Именно поэтому он и назначен во враги Ахава, который полагает кита всего лишь маской Бога и хочет убить Бога, нанеся удар сквозь эту маску.
Ахав — узник воли Бога, и он жаждет свободы. Полной свободы, пусть она и означает полное одиночество и бессмысленность жизни.

Сын гордости желает убить Бога и остаться единственной волей во Вселенной. Для Ахава Бог все еще есть, и Бог — противник. Мелвилл находится в самом ядре англосаксонской литературы. Он — ключ к пониманию психологии англосакса. Англосакс движим собственной волей и служит ей. Власть для него не только инструмент наживы и объект вожделения. Власть для него — идентичность. Он и есть власть. Если он не власть, то он не существует.
Ахав в ординарном понимании безумен. Но в этом и смысл войны Ахава — он сам желает решать, что есть разум и что есть безумие. Он желает назначать, что есть правда.
Когда мы возмущаемся глупости и наглости западной лжи, мы не понимаем важнейшей вещи: это — не глупость и не безумие. Это — претензия на власть. На то чтобы решать что есть правда.
Ахав это архетип западного отношения к миру.
И российские отношения с Западом несут на себе отпечаток войны Ахава с белым китом-левиафаном больше чем что-либо в истории мира.
Россия — это то, что является пределом власти. То, что не покоряется воле человека Запада. Последняя и единственная преграда перед полной абсолютной властью. Весь мир побывал под властью человека Запада. И восходящая ныне Индия, и могучий Китай. Все они были когда-то всего лишь имуществом, пищей китов, из которого Запад добыл свое благополучие. И только Россия не была. Раз за разом она сокрушала попытки человека Запада стать единственным и безграничным хозяином всего мира. Крушила его мачты и мечты, его оружие и его похоть.
А следовательно, превращалась в объект маниакального вожделения.
Когда в «Русском молчании» я писал, что «Россия — это Бог», я имел в виду нечто более сложное — время от времени выпадающую на долю России миссию. Но и роль чудовища, устрашающего своим единством с сотворенным Богом миром, тоже имелась в виду.

Во вселенной Ахава и Мелвилла Бог есть, и его нужно убить, чтобы освободиться от его воли.
Через 20 лет после «Моби Дика» Мелвилла из типографий выходит «Происхождение человека» Дарвина.
Удар нанесен.
Еще через десяток лет, наконец-то, появляется «Заратустра» Ницше. В мире Заратустры никакого Бога уже нет. Бог — утрачен, убит. Бороться нужно не с Богом, а с бессмысленностью и одиночеством. Заратустра не поражает чудовищ. Он ищет союза и близости.
«Ах ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно блаженный в своём доверии! Но таким был ты всегда: всегда подходил ты доверчиво ко всему ужасному.
Ты хотел приласкать всех чудовищ. Теплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах — и ты уже готов был полюбить и привлечь к себе».
Мир одинокого человека — это не мир отношения, сотворчества, заветов, праведности и отступничества. Это мир поиска. Любовь в нем — не залог, не причина и не сила, не цель. Теперь это ловушка.
«Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и моя скромность в любви! -
Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по морю. Но на четвёртый день странствования, когда он уже был далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог всю свою печаль: победоносно, твёрдой ногою стоял он снова на пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей ликующей совести:
— Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня».
Ответом на эту опасность, на обман любви является одиночество. Потому что в мире, где нет Бога, человек не может быть понят, а следовательно, принят до конца. Человек обречен на одиночество. И для того чтобы снять это страдание, его нужно принять. Принять одиночество и бессмысленность. Принятие порождает человека с новой этикой, который не боится одиночества и сам создает ценности. Он не страшится вечности или же смерти, а совершает свой танец над пропастью.
«О одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не возвратиться со слезами к тебе! Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит мать, теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь скажи только: „А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? — кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я в одиночестве — я разучился молчанию! Этому, конечно, ты научился теперь? О Заратустра, всё знаю я: и то, что в толпе ты был более покинутым, чем когда-либо один у меня! Одно дело — покинутость, другое — одиночество: этому — научился ты теперь!“

В мире Ларсена/Лондона Бога не просто нет. Его нет и никогда не было. Жизнь — это «брожение закваски» и имеет цель в самой себе. Ларсен не терял Бога, не искал его. Идея Бога для него смешна — это даже не ловушка любви и сочувствия Ницше, а жалкая и негодная ловушка.
Человек сам становится Левиафаном — морским чудовищем, пожирающим всё на своём пути: морских обитателей в виде котиков, на которых ведётся охота, или человеческие жизни.
Время Ахава еще линейно. У Ахава есть цель связанная с Богом, и он стремится к ней.
Но как только Бог исчезает — время становится цикличным. Для Ницше это постоянное повторение бессмысленности, которую нужно принять. Для Ларсена — это биология — человек работает на брюхо, а брюха продлевает жизнь. Большие пожирают малых, сильные слабых, но затем приходит смерть и слабые кормятся сильным.
Как только Бог исчезает, время скручивается и замыкается. Восстанавливается дохристианское понимание времени. Время возвращается в язычество.
Достоевский и Диккенс, очень удачно оказались свидетелями этого процесса сворачивания времени и пространства.
Как только Бог исчез, исчезло и сугубо человеческое пространство. Город стал не произведением человека и его поврежденной, но божественной натуры, а тюрьмой человека.
И Петербург Достоевского, и Лондон Диккенса — это так или иначе ад.
При этом Диккенс трусливо притворялся, что нашел-таки выход — жить в поместье на проценты от умно вложенных ценных бумаг. Как будто бумаги эти к аду не имеют никакого отношения.
Достоевский признал ложность этого выхода. Для него это было слишком очевидно.
Нельзя просто сбежать в райское поместье и просиять святостью, пусть даже и забрав с собой Сонечку Мармеладову, но отряхнув иных с ног своих. Поэтому Достоевский, вполне эффективно разделавшись с «наполеонствующим» сверхчеловеком, который сам определяет, что есть зло и что добро, и с недочеловеком, пресмыкающимся во прахе, предложил иной план побега из человека — всечеловечность.
«Все за всех виноваты».
Полная открытость, беззащитность и отзывчивость ко всему. Распахнутость, которая не оставляет места ни для чего своего. А следовательно, и для свободы, и для ответственности, и для личной ноши человеческого бытия, для личной трагедии. Совместное переживание своей человечности. Растворение границ.

Это — тоже побег от самого себя. Но не на гору, не в море, не от людей, не из города. Это бегство от себя ко всем, чтобы спасти друг друга от самих себя.
Русский Красный Проект не менее трагичен и надрывен, чем боль Ницше по ампутированному Богу.
Красный Проект «освобождения собственной рукой», а не руками «Бога, царя или героя», освобождения всех, и пусть никто не уйдет обиженным — это не «бунт хама», как часто его описывают. И это не русофобский заговор хитрых инородцев. Все намного сташнее и проще, возвышеннее и трагичнее.
В мире, который наука лишила Христа и его жертвы, образовалась пустота, которую все из вышеперечисленных заполняли по-своему.
Красный Проект подошел к этому вопросу самым радикальным образом.
Если Христа не было, не было его жертвы и искупления им нас, то мы займем его место на кресте.
«Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать».
Христианство говорило, что если мы верим в Бога, то мы верим и в человека. Манихейство говорило, что верит в Бога, но не в человека. Красный Проект заявил, что не верит в Бога, но будет верить в человека вопреки всему.
Страшный человеческий порыв — заполнить собой ту пустоту, которая осталась на месте Бога. Заткнуть пробоину в корабле мироздания, закрыть амбразуру, из которой целит в мир бессмысленное ничто. Разорвать замкнутый круг времени и вернуть времени линейность, цель, а жизни смысл.
Это был прекрасный порыв, который не мог закончиться ничем хорошим, как и любое принуждение к святости. Это стремление всегда разрушало всякую Реформацию, желавшую чистоты и подлинности, намного быстрее и вернее, чем могли загнить официальные церковные институты.
К подвигу нельзя принудить. Это уничтожает сам подвиг.
Коллективная праведность, как коллективная совесть, как вина всех за всех, как и разрыв с человечностью — всё это в итоге своем — уход от вызова, брошенного нам жизнью.
Всё это — попытки к бегству. Попытка отменить человека, а вместе с ним и необходимость и неизбежность человеческого страдания.
Для этого мы играем с определениями человека, пытаемся поместить себя в банку, заспиртовать и наклеить на себя бирку — только лишь бы избавиться от себя, своей природы и своей ноши.
В этом отношении философия и алкоголизм решают для нас одну и ту же практическую задачу — забыться, обезвредить себя, вырвать себе или крылья, или зубы.
Выпячиваем одно из наших качеств, объявляем его основным и пытаемся отбросить остальные. «Сузить человека».
А вызов этот в том, чтобы не отменить человека, но исполнить его. Быть им несмотря ни на что.
Человек — это струна, натянутая в космосе между небытием и абсолютом. Между ничто и всё. Это парадокс мучительного счастья, боли обретений, радости утрат. В нас столько грязи и слабостей, что каждая наша секунда может быть подвигом преодоления. Столько способностей, что мы недостойны себя самих большую часть отпущенного времени.
Быть человеком — это не участь, не приговор, не темница.
Мы — Левиафан, предел могущества для самого Бога.
Не надо лгать, что быть человеком — слишком мало и и нужно большее.
Этого достаточно. Правда в том, что быть человеком — это слишком много.































